
В двадцатом веке, который закончился будто совсем недавно, было много крутых и странных десятилетий. Но мое любимое, конечно, шестидесятые — декада, когда люди придумали, кажется, абсолютно все, от интернета и покорения космоса до стереозвука и нейросетей. Да, изначально все это были по большей части proofs of concept — но какие идеи, какие смелые эксперименты и какие немыслимые результаты! Кажется, люди склонны ретроспективно недооценивать 1960-е, думая, что это просто время хиппи, странной музыки и огромных ящиков с мигающими огоньками. Постараюсь набросать дорожную карту и объяснить, что именно меня так восхищает вот конкретно в этом десятилетии, куда (или, точнее, когда) я бы с удовольствием переселился отсюда.
Эта статья — первая в цикле про десятилетия, которые сформировали наш мир. Лайкайте, если понравилось и хотите следующие.

Панорама
Шестидесятые были настолько богаты явлениями и откровениями, что их сложно свести к нескольким знаменитым событиям — столько всего: космическая гонка, высадка человека на Луну, The Beatles, холодная война, студенческие революции и контркультура!.. А еще — несколько ключевых технологических трендов; в общем, все и не перечислишь. Но я попытаюсь.
В это десятилетие человечество словно одновременно начало экспериментировать с несколькими фундаментальными вопросами, которые в конечном счете все структурно оказались связаны между собой: можно ли построить машину, которая учится? Можно ли соединить машины так, чтобы они образовали новую среду коммуникации? Можно ли передавать информацию через всю планету практически мгновенно? Можно ли превратить вычисление в часть управления гигантскими техническими системами? И, самое главное, можно ли описать живой организм как механизм обработки информации?
Последнее стало основой структурализма и лингвистического поворота — возможно, первой (и последней) точки, где гуманитарии и технари внезапно вышли навстречу друг другу на одну и ту же опушку в дремучем лесу познания и очень обрадовались.

Шестидесятые были временем великих идей, которые пока все еще искали себе применение и понимание во все еще пока очень инерционном и старом мире — мире, все еще находящемся в состоянии шока и обращенном к потреблению как к философии. Всего лишь 15 лет прошло со времени Второй мировой войны, руины от которой во многих городах все еще были видны воочию и среди них играли дети, которые потом вырастут и изменят мир технологии, литературы, философии.
Эту войну вызвали как раз Большие Идеи, на которые у все еще живых и нестарых участников прошедшего конфликта, родителей молодежи 60-х, была жесткая аллергия. Поэтому успех в конечном счете получили только те идеи, которые удалось применить к потребительской культуре (значимым исключением здесь является космос, но о нем позже), про которые сразу было понятно, как они сделают жизнь конкретного человека лучше.
Это проявится более явно немного позднее — в 70-е, когда идеи прошлой декады начнут превращать в работающие технологии и конкретные устройства. Восьмидесятые перенесут многие из них из лабораторий и государственных программ в офисы, автомобили и гостиные.
Тем интереснее рассмотреть шестидесятые как время эдакого междуцарствия, эпохи между старым и новым миром, когда все казалось возможным и были пока еще непонятны пределы того, чего может достичь человек (да и вопрос, конечно: мы правда нащупали эти пределы или просто потом изменилась эпоха и рыночек порешал?).
Первая нейронка
Начать, пожалуй, стоит с упоминания одной из самых характерных машин эпохи — устройства, которое одновременно выглядело как научный эксперимент, прототип будущего и почти фантастическое обещание. Машины, которую ее создатель собирался научить видеть закономерности самостоятельно.
Речь, конечно, про перцептрон (ранее я кратко упоминал о нем в статье про суперкомпьютеры Mark).
В 1950-е компьютеры уже успели приобрести почти мифологический статус. Огромные машины, занимавшие целые помещения, выполняли вычисления с такой скоростью, которая еще недавно казалась невозможной. Они помогали рассчитывать траектории, обрабатывать военные данные, решать математические задачи и управлять все более сложными техническими системами. Но при всей своей мощности компьютер оставался именно вычислительной машиной. Он делал то, что ему было предписано делать.
Вопрос, который начал по-настоящему волновать ученых уже на рубеже 1950-х и 1960-х, звучал значительно радикальнее: а что, если машине не обязательно заранее сообщать правила? Что, если она сможет каким-то образом извлекать их из опыта? В эпоху ChatGPT и Claude, конечно, сложно представить себе, насколько эта интеллектуальная гипотеза тогда казалась смелой, на границе с безумием.
В классическом представлении о компьютере человек сначала формулирует алгоритм. Он определяет последовательность операций, а машина выполняет их быстрее и точнее. В этой схеме источник интеллектуального решения находится вне компьютера: программист уже знает, что именно необходимо сделать, и переводит собственное знание в последовательность инструкций.
Перцептрон предполагал другой путь: не заранее объяснять машине мир, а организовать систему так, чтобы она могла изменяться в зависимости от столкновения с этим миром, адаптироваться и реагировать.
Это был в целом очень характерный для шестидесятых поворот. В нескольких областях одновременно начинает ослабевать вера в то, что сложную систему можно полностью описать набором заранее известных правил. Вместо этого появляется интерес к адаптации, обратной связи и самоизменению.
Не случайно рядом с ранними нейросетями развивается кибернетика (которую в СССР объявили в 1952 году лженаукой и предательством идей марксизма-ленинизма). Взаимодействие как человеческих организмов, так и машин постепенно начинают рассматривать через общие понятия входа, выхода, обратной связи и обработки информации.
Очень любопытно, что вокруг перцептрона практически сразу возникла знакомая современному читателю атмосфера завышенных ожиданий. Как только появилась возможность показать, что машина способна обучаться распознаванию определенных закономерностей, вокруг технологии начали строиться гораздо более масштабные прогнозы (ну вы знаете, что скоро искусственный разум с нами сравняется и поработит).
Учитывая тогдашний уровень развития технологии это кажется, конечно, смешным. Перцептрон действительно мог обучаться определенным задачам классификации. Но между этим и универсальным искусственным разумом находилась пропасть. Научиться различать относительно простые категории — совсем не то же самое, что понимать мир, обладать общими знаниями или самостоятельно формулировать цели. Сегодня, как нам кажется, мы хорошо видим эту разницу. Что не мешает нам, разинув рот, внимать пиар-кампании OpenAI о том, как агенты искусственного разума самостоятельно принимают решения стать суперхакерами.

В некотором смысле современный нейросетевой бум — это возвращение в шестидесятые, но с вычислительными мощностями XXI века. Это повод задуматься об интересном оптическом искажении: сегодня, когда мы смотрим на огромные языковые модели, обученные на гигантских массивах данных и работающие на тысячах специализированных ускорителей, кажется, будто сама идея машинного обучения родилась вместе с современными GPU и дата-центрами. История перцептрона напоминает, насколько это неверно.
Современные нейросети выросли из очень старой мечты: создать машину, которой не нужно заранее объяснять весь мир.
Ее сопровождала другая, не менее радикальная идея: что, если сосредоточиться не на том, чтобы делать отдельную машину умнее, а на том, чтобы соединить множество машин так, чтобы они образовали качественно новую среду?
Как мир попал в паутину
В начале 1960-х компьютер сам по себе был чрезвычайно дорогой и редкой машиной. Он занимал целое помещение (как сегодняшний дата-центр, полный серверов, каждый из которых в тысячи раз мощнее такого гиганта из 60-х), обслуживался специальным персоналом и часто работал в режиме, который сегодня напоминал бы централизованный сервис: множество людей и организаций соперничали за получение доступа к ограниченному вычислительному ресурсу.
Связать два компьютера между собой кабелем в принципе не было инженерной проблемой (хотя этот кабель должен был быть очень длинным!). Сначала нужно было ответить на более фундаментальный вопрос: а что именно должны делать две машины, когда они оказываются соединены?
Обмениваться файлами? Передавать результаты вычислений? Использовать ресурсы друг друга? Работать как единая система?
В 1960-е инженеры постепенно пришли к мысли, которая сегодня кажется самоочевидной: вычислительная мощность сама по себе является не единственным ценным ресурсом. Не менее, а может в перспективе и более важной будет возможность передавать информацию между вычислительными системами.
Эта перспектива оправдалась, сегодня она называется интернет.
Если для каждого взаимодействия двух машин создавать отдельное соединение, сеть быстро становится громоздкой и дорогой. Кроме того, возникает проблема устойчивости: что произойдет, если важный узел окажется недоступен?
Вокруг этих вопросов в 1960-е начали развиваться идеи, которые впоследствии получили название пакетной коммутации. Ее основа была одновременно простой и радикальной: сообщение не обязательно должно путешествовать по сети как единый непрерывный объект. Его можно разделить на небольшие части — пакеты. Каждый пакет получает необходимую информацию о том, куда он должен попасть, и затем сеть передает его через доступные маршруты.
Любопытно, что идея пакетной коммутации не возникла как единое изобретение одного человека в одном месте. В США Пол Бэран исследовал устойчивые распределенные коммуникационные системы, в Великобритании Дональд Дэвис разрабатывал собственные концепции передачи информации небольшими блоками и, собственно, ввел широко известный термин packet.
Разные исследовательские группы подходили к сходной проблеме с разных сторон, но постепенно складывалась новая интеллектуальная модель: сеть не обязательно должна состоять из одного главного центра и множества периферийных устройств. Она может быть распределенной.
Здесь снова мы видим один из основных проблесков интуиций 60-х: инженеры все чаще создавали системы, сложность которых превышала возможности непосредственного контроля над каждым отдельным процессом. Поэтому вместо того, чтобы централизованно управлять каждым элементом, они начинали проектировать правила взаимодействия элементов.
Самый первый запуск ARPANET в 1969 году обернулся комичной историей: при попытке передать команду с компьютера в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе на удаленную машину в Стэнфордском исследовательском институте система успела передать только две буквы из слова LOGIN — LO. После этого соединение прервалось.
В английском языке «Lo» с восклицательным знаком («Lo!») это старое выражение, означающее «внемлите!» или «узрите!».
И мир внял и узрел.

Когда связь выходит за пределы Земли
Пока инженеры пытались соединить компьютеры друг с другом, другая технологическая революция происходила буквально над их головами.
Компьютерные сети в конце шестидесятых оставались экспериментом нескольких исследовательских центров, однако орбитальные спутники уже начинали менять сам масштаб человеческой коммуникации.
Что более важно (и вот, в конечном итоге, ответ, почему непрактичный космос пользовался такой почти религиозной популярностью в 60-е), результат успехов в космической связи можно было сразу и наглядно показать миллионам людей на экране телевизора.
Сегодня сложно это представить, в частности, людям, уже родившимся в эпоху интернета, но телевидение, особенно в первые десятилетия своего существования, оставалось в основном национальным или региональным явлением. Каждая страна создавала собственное телевизионное пространство, собственные программы и собственную аудиторию. Даже международные события доходили до зрителей с задержкой. Событие могло произойти утром в одной стране и появиться на экранах другой только вечером или вообще на следующий день.
Спутниковая связь обещала изменить саму логику этой системы. Радиосигнал можно было отправить не только вдоль поверхности Земли, через последовательность наземных станций, но и вверх — к аппарату, находящемуся над планетой, который затем передавал его обратно. В историческом смысле последствия этой идеи оказались огромными: коммуникация впервые начинала строиться в масштабе всей планеты.
Да, разумеется, первый спутник запустили Советы, и это достижение навсегда вписано в историю. Но одним из подлинных символов новой эпохи в технологическом плане стал американский Telstar. Его запуск в 1962 году и первые телевизионные трансляции через Атлантику произвели примерно тот же эффект, который позднее будет производить демонстрация первых персональных компьютеров или ранних интернет-сервисов.
В середине десятилетия связь начала превращаться из серии отдельных технических экспериментов в настоящую инфраструктуру. Появление геостационарных спутников означало, что аппарат может оставаться неподвижным относительно определенной точки земной поверхности, обеспечивая постоянное покрытие огромной территории.
К концу 60-х эта инфраструктура уже начала менять не только техническую сторону коммуникаций, но и само представление о публичном событии. Одним из наиболее ярких моментов стал международный телепроект Our World 25 июня 1967 году — первая крупная глобальная телетрансляция с участием The Beatles, объединившая аудиторию сразу нескольких стран.

Сегодня подобное событие кажется почти скромным на фоне постоянных трансляций через интернет. Но в тот момент сама возможность для миллионов людей одновременно наблюдать происходящее была новой социальной технологией.
Позднее этот принцип станет фундаментом для спутникового телевидения, глобальных концертов, прямых трансляций спортивных соревнований, круглосуточных новостных каналов, а затем и интернет-платформ, на которых любое событие может мгновенно стать глобальным.
Параллельно с этим происходила очень важная вещь, связанная с отправкой людей на Луну.
(Ричард Линклейтер в фильме Apollo 10 1/2 (2022) про свое детство близ космопорта в Хьюстоне вспоминает, как это было невероятно: одновременно видеть в кино фильм Кубрика про покорение космоса и видеть по телевизору, как люди реально покоряют Луну. Все буквально казалось возможным, реальность стала пластичной, пусть и лишь на какой-то миг)
Нет, понятно, что само по себе это событие было ОЧЕНЬ важным, но речь про другое:
Космическая программа шестидесятых стала одним из первых случаев в истории, когда человечество было вынуждено собрать в единую работающую систему огромное количество технологий, каждая из которых сама по себе уже была сложной: вычислительные машины, связь, миниатюрная электроника, новые материалы, системы управления, программное обеспечение, навигация и автоматизация.

Когда в мае 1961 года Джон Кеннеди объявил, что Соединенные Штаты намерены до конца десятилетия высадить человека на Луну и вернуть его обратно, это выглядело настоящим челленджем. Первый американский астронавт совершил суборбитальный полет всего несколькими неделями ранее. До Луны оставалось почти 400 тысяч километров, а компьютеры, которым предстояло участвовать в управлении будущим космическим кораблем, по современным меркам были невероятно ограниченными.
И все же, к концу десятилетия задача была выполнена, и кадры с Нилом Армстронгом, шагающим по Луне, стали одним из самых известных образов XX века (и объектом бесчисленных теорий заговора, настолько сегодня невозможно поверить, что это произошло с тем уровнем технологий, что был в 1960-е).
Под яркими образами крылась невидимая история великого технологического прорыва через соединение множества отраслевых открытий.
Ракета сама по себе не могла доставить человека на Луну. Нужна была навигация. Нужны были системы связи. Нужны были вычисления. Нужна была электроника, достаточно надежная для полета и достаточно компактная, чтобы ее можно было поднять вместе с экипажем. Нужны были материалы, способные выдерживать экстремальные температуры. Нужны были программы, рассчитывающие траектории и обрабатывающие данные. Наконец, нужна была совершенно новая культура управления сложностью, поскольку ни один человек не мог понимать работу всей системы целиком.
Особенно интересна история Apollo Guidance Computer — бортового компьютера, разработанного для управления полетом. С точки зрения современного пользователя, его характеристики выглядят сегодня совершенно неправдоподобно — тактовая частота: около 0,043 МГц, производительность: около 12 250 операций с плавающей запятой в секунду, оперативная память (RAM): 4 КБ.
Но дело, конечно, не в характеристиках. Самое важное то, что компьютер перестал быть исключительно огромной машиной, стоящей в вычислительном центре, и оказался связан с физическим объектом, который движется в пространстве и должен принимать решения на основании данных, поступающих в реальном времени.
Еще большим вызовом стало создание ПО, способного работать в условиях ограниченных ресурсов и одновременно выполнять задачи, связанные с реальным полетом. Здесь появлялись проблемы приоритетов, ошибок, обработки нескольких процессов и управления вычислительным временем.
Известная история «тревог» компьютера во время посадки Apollo 11 хорошо показывает, насколько важным стало программное обеспечение. Когда система оказалась перегружена, ей пришлось фактически отказаться от менее важных задач и сосредоточиться на критических процессах, связанных с управлением посадкой (сегодня бы пиарщики рассказали нам, что «разумный ИИ-агент» бортового компьютера «сам спас миссию», и все бы поверили).
Ладно, вернемся из космоса на Землю и навострим уши. Пока инженеры отправляли людей на Луну и соединяли компьютеры в сети, в лабораториях и студиях звукозаписи происходило нечто менее масштабное, но не менее важное.
Звук теперь можно было не только записывать — но и конструировать, и музыкальная студия впервые начала превращаться в самостоятельный инструмент (опять же, в эпоху Suno, когда можно просто помычать в микрофон, и нейронка сделает тебе трек с супер-продакшеном, не худо вспомнить, с чего все начиналось).

От луча, который «ничего не мог», к звуку, который можно собрать
Буквально секундное контекстуальное отступление. Прежде чем перейдем от космических машин к музыкальным студиям, стоит задержаться на одном изобретении, которое особенно хорошо передает атмосферу шестидесятых. В 1960 году появился первый работающий лазер — устройство, основанное на идеях, которые еще недавно казались почти чистой физикой. Когерентный луч света, чрезвычайно точно направленный и обладающий необычными свойствами, первоначально выглядел прежде всего как лабораторная диковинка.
Вокруг этого лазера почти сразу возник знаменитый вопрос: хорошо, мы его открыли, а зачем он вообще нужен? Сегодня этот вопрос кажется забавным только потому, что мы знаем ответ. Лазеры оказались повсюду: от промышленности и медицины до оптической связи, измерительных систем, бытовой электроники и научных приборов.

Но в начале шестидесятых лазер стал хрестоматийным примером технологии, которая существовала раньше собственного массового применения. Сначала появился новый физический принцип и машина, способная его реализовать, а уже потом человечество начало лихорадочно придумывать, что с этим делать.
Шестидесятые, как я уже, наверное, сказал несколько раз, вообще были временем технологий, которые еще не успели стать товарами. Их создатели открывали новые возможности, зачастую не зная, какой именно элемент будущей инфраструктуры из этого получится через двадцать или сорок лет. Именно так развивались и ранние компьютерные сети, и микроэлектроника, и многие космические технологии.
Нигде превращение технической возможности в совершенно новую культурную форму не происходило настолько быстро и эффектно, как в звукозаписи.
Именно в 60-х студия перестала быть прозрачным посредником между музыкантом и слушателем. Она начала вмешиваться в музыку настолько глубоко, что сама стала частью творческого процесса. Звук можно было разделять на отдельные элементы, записывать их независимо друг от друга, изменять, соединять, накладывать, ускорять, замедлять и помещать в искусственно созданное акустическое пространство.
Причем тут лазер: история, в общем, оказалась похожа. Музыкальная индустрия сначала получила новые технические инструменты, а затем обнаружила, что вместе с ними изменилась сама природа музыкального произведения.
Ключевую роль здесь сыграло развитие многодорожечной записи. Вместо того, чтобы записывать все инструменты одновременно и получать единую звуковую картину, инженеры и музыканты получили возможность работать с отдельными дорожками. Вокал мог существовать отдельно от ударных, гитара — отдельно от баса, а дополнительные партии можно было записать позже.
Теперь звукозапись можно было собирать постепенно, почти как инженерный проект. Музыканты записывали базовую структуру композиции, затем добавляли новые слои, возвращались к уже готовому материалу и меняли отдельные элементы. Ошибка в одной партии больше не обязательно требовала заново исполнять всю композицию. Более того, появлялась возможность создавать музыкальные конструкции, которые вообще невозможно было бы одновременно исполнить в одном помещении.
Эта логика особенно хорошо видна на примере музыкальной революции второй половины шестидесятых (пожалуй, пионером новой оркестровки стал Брайан Уилсон из Beach Boys, у которого довольно быстро технические новинки подрезали Pink Floyd и The Beatles).
К 1967-69 годам уже буквально каждая пластинка стремилась переплюнуть конкурентов по части эксперимента (в чем, вероятно, сыграли свою роль также запрещенные вещества, но мы это осуждаем и обсуждать не будем)
В массы новый звук пошел во многом благодаря тому, что эпицентром авангарда оказалось британское государственное телевидение, BBC. Его звукорежиссерское подразделение, основанная в 1958 году лаборатория BBC Radiophonic Workshop, изначально занималось созданием необычных звуков для радио и телевидения, причем его сотрудники изначально работали не столько с готовыми музыкальными инструментами, сколько с самой природой звука.
Магнитная пленка, генераторы, осциллографы, фильтры, электронные схемы и монтаж позволяли записывать отдельные фрагменты, изменять их скорость и высоту, накладывать друг на друга, воспроизводить задом наперед и собирать из них совершенно новые звуковые объекты. Особенно важным здесь было отсутствие необходимости начинать с традиционного музыкального инструмента: источником звука мог стать практически любой физический процесс, а затем студия превращала его в материал для композиции.
В шестидесятые эта лаборатория (занятно, что ее самыми активными сотрудниками-экспериментаторами были женщины — необычно даже по тем временам) стала одним из мест, где электронный звук постепенно переставал восприниматься как технический эффект и превращался в самостоятельный художественный материал.
Одним из самых известных примеров стала работа Делии Дербишир над темой Doctor Who: исходный материал был собран из отдельных электронных сигналов и звуков, записанных на пленку, после чего подвергался монтажу и обработке.
Параллельно развивалась и еще более радикальная идея. Если звук можно технически обрабатывать, то почему бы не создавать его искусственно с самого начала? Хотя формально в качестве эзотерических экспериментов электронная музыка существовала и раньше, в шестидесятые синтезаторы начали постепенно выходить из лабораторий и экспериментальных студий. Особую роль сыграли разработки Роберта Муга. Его синтезаторы позволяли относительно гибко работать с электронным звуком и постепенно делали его доступнее для музыкантов.
(проигрыш в начале трека «Strange Days» (1967) группы The Doors стал, кажется, первым применением синтезатора Moog в суперпопулярной музыке)
Придумали все полимеры
По стремительному развитию химии в 1960-х особенно хорошо видно, как фундаментальная наука постепенно превращалась в инфраструктуру будущего. Новые представления о строении вещества, реакции и свойствах молекул все активнее выходили из лабораторий в промышленность, электронику, медицину и производство материалов.
Одним из наиболее важных процессов стала стремительная экспансия полимеров. Материалы, которые еще несколькими десятилетиями ранее воспринимались как сравнительно узкая область химической промышленности, постепенно меняли повседневный материальный мир. Пластики становились легче, дешевле и разнообразнее, а их свойства можно было в известном смысле проектировать.
Как и в случае с синтезом звука, инженер все меньше был ограничен тем, что уже существует в природе. Если древесина, металл или камень обладают заранее данными свойствами, то синтетический материал позволяет все активнее ставить вопрос иначе: какие именно свойства нам нужны и какое вещество можно для этого создать?
Именно пластмасса, то есть, буквально, пластичное вещество, повинующееся задумке производителя, лучше всего передает не только технологический, но и психологический сдвиг эпохи. Материал, который можно относительно свободно формовать, окрашивать, делать твердым или гибким, прозрачным или непрозрачным, легким или прочным, оказался почти идеальной метафорой нового технологического воображения. Мир начал становиться чем-то, что можно проектировать, преобразовывать и собирать заново.
В шестидесятых свобода существовала не только в искусстве или политике (о которых мы в этой статье не скажем ни слова) — она проникала в сам язык техники. Любая граница начинала восприниматься как временное ограничение, которое можно обойти с помощью новой машины, нового материала или новой системы организации.

Само вещество, сама материя постепенно становилась предметом инженерного проектирования. Из этого движения вырастут и новые композиты, и полупроводниковая промышленность, и современная фармацевтика, и значительная часть материаловедения второй половины XX века.
Не менее важной была химическая революция в медицине. В шестидесятые фармакология все заметнее переходила от поиска веществ с общим терапевтическим эффектом к попыткам воздействовать на конкретные биохимические механизмы. Особенно интересной стала история серотонина — именно к концу этого десятилетия появились новые данные, связывавшие работу этой нейромедиаторной системы с депрессией. Одновременно исследования трициклических антидепрессантов показали, что изменение концентрации нейромедиаторов в синапсе может быть связано с терапевтическим эффектом.
Из этого постепенно возникла идея спроектировать молекулу, которая будет избирательно вмешиваться в определенный процесс. Именно здесь начинается история будущих СИОЗС — селективных ингибиторов обратного захвата серотонина.

Первые такие соединения появились уже после шестидесятых: флуоксетин был синтезирован и исследован в начале 1970-х, а первым СИОЗС, вышедшим на рынок, стал зимелидин, разработанный в 1971 году и выпущенный в Швеции в 1982-м. Флуоксетин, который позднее стал известен как Prozac, получил одобрение FDA в 1987 году.
Но интеллектуальная основа этой истории формировалась именно в 60-х: фармакология все увереннее смотрела на психику как на систему молекулярных процессов, которые можно исследовать, измерять и постепенно перенастраивать.
Жить внутри новых структур
Если пластмасса была одним из материальных символов шестидесятых, то Ричард Бакминстер Фуллер стал, пожалуй, одним из наиболее ярких символов их инженерного воображения. Он занимался архитектурой, дизайном, инженерией и системным мышлением, но все эти определения плохо описывают масштаб замыслов этого человека.
Фуллера интересовал гораздо более широкий вопрос: можно ли рассматривать всю человеческую среду как систему, которую можно перепроектировать?
(Ремарка в сторону: можно, наверное, назвать итогом шестидесятнических экспериментов в области функционального дизайна то, что было показано на легендарной выставке OSAKA EXPO 70)
Фуллер исходил из вполне инженерного наблюдения: человечество постоянно создает все более сложные технические системы, но при этом зачастую продолжает организовывать города, ресурсы и производство так, словно технологическая революция еще не произошла. Мы умеем рассчитывать конструкцию самолета с огромной точностью, но не всегда способны столь же системно посмотреть на собственную цивилизацию. Мы оптимизируем отдельные машины, но редко пытаемся рассматривать всю совокупность человеческих потребностей как единую инженерную задачу.
В эпоху космических программ, компьютерных сетей и молекулярной биологии Фуллер предложил сделать еще один шаг и распространить инженерное мышление на масштаб планеты.
Его знаменитый образ Spaceship Earth, «космического корабля Земля», хорошо передает эту идею. Земля в таком представлении — ограниченная система с определенным набором ресурсов, потоками энергии и взаимосвязанными процессами. Человечество оказывается экипажем, который уже получил в распоряжение чрезвычайно сложный корабль, но до сих пор не особенно хорошо разобрался с инструкцией по эксплуатации.
Космическая эпоха впервые позволила увидеть Землю как единый физический объект, а Фуллер попытался собрать эти процессы в единую интеллектуальную картину.
Самым известным техническим символом его трудов стали геодезические конструкции. Геодезический купол выглядел буквально как архитектурная версия принципов, которые в шестидесятые возникали во множестве других областей: сложная система может быть чрезвычайно устойчивой благодаря улучшению организации отношений между элементами. За этим стояла гораздо более широкая идея, которую Фуллер называл ephemeralization: способность технологии делать все больше, используя все меньше ресурсов.
Вот бы сейчас, в эпоху глобального потепления, кто-то открыл для себя заново эти принципы.
Фуллер, которому в 60-х было уже немало лет (он родился в 1895 году), оказался удивительно созвучен с эпохой. Он хотел показать, что привычная организация человеческой среды не является естественной и неизбежной. Дом может быть спроектирован иначе. Город может быть устроен иначе. Ресурсы можно распределять иначе.
Сегодня мы, к сожалению, знаем, что не все так просто, и представление общества как системы, которую можно рационально перепроектировать, способно быстро превратиться в разновидность инженерной утопии. С человеческим обществом все сложнее, чем с архитектурой или материаловедением: оно состоит не только из потоков ресурсов и инфраструктуры, но и из конфликтов, культур, традиций, интересов и исторических случайностей.
Наиболее значительным достижением 60-х было именно обращение к самому обществу и самому человеку, крупнейшее со времен эпохи Возрождения. Что такое язык? Что такое культура? Что такое искусство? Что такое наши институции (тюрьма, психушка, школа, больница), как на нас влияет печатное слово и телевизионная картинка? Как устроена, в конце концов, сама структура нашего знания и нашего познавания?
Для ответа на эти вопросы понадобились такие революционные мыслители 60-х, как Маршалл Маклюэн (которому я посвятил отдельную объемную статью) и Мишель Фуко.
Структуры внутри новой жизни
Параллельно с технической революцией происходила менее заметная, но не менее важная революция в гуманитарном знании — так называемый лингвистический поворот. Его истоки находились еще в первой половине XX века, прежде всего в работах Фердинанда де Соссюра и развитии структурной лингвистики, однако именно в шестидесятые эта идея вышла далеко за пределы языкознания.
Язык стали рассматривать не как простой набор слов, которыми человек обозначает уже существующие вещи, а как систему отношений, в которой значение каждого элемента определяется его местом среди других элементов. Для исследователя это означало важный сдвиг: вместо того чтобы спрашивать, что означает отдельный символ, можно было искать правила, связывающие между собой целую систему символов.
На первый взгляд (особенно хабровский), структурализм кажется чисто гуманитарной историей, которая плохо сочетается с рассказом о ракетах, компьютерах и интегральных схемах. Но в контексте шестидесятых он выглядит совершенно иначе. Структурное мышление возникало в мире, который сам все больше становился миром систем. Инженеры учились работать со сложным комплексом взаимосвязанных элементов. Биологи обнаруживали механизмы кодирования и передачи наследственной информации. Лингвисты исследовали язык как систему отношений. Кибернетика предлагала модели обратной связи и управления.
Структурализм был гуманитарным выражением той же интеллектуальной эпохи.
Из лингвистики этот принцип быстро распространился на антропологию, философию, литературоведение и психоанализ. Структурализм стал особенно заметен во Франции в середине шестидесятых: его методы использовали Клод Леви-Стросс, Ролан Барт, Жак Лакан, Луи Альтюссер, а затем в этот широкий интеллектуальный контекст стали включать и Мишеля Фуко.
В 1966 году международный симпозиум в Балтиморе собрал вокруг проблемы структурализма целый ряд французских интеллектуалов, а к концу десятилетия он уже превратился из специального метода в одну из главных интеллектуальных мод того времени. Особенно показателен здесь Клод Леви-Стросс (доживший аж до 2009 года и почтенного возраста в 100 лет). Его антропологические исследования предлагали смотреть на мифы и культуры как на сложные системы, внутри которых действуют определенные правила организации.
Если раньше исследователь мог спрашивать, почему конкретное племя рассказывает именно этот миф, то структуралистский подход предлагал другой вопрос: какие отношения между элементами мифа делают его возможным? Какие противопоставления постоянно воспроизводятся в разных сюжетах? Каким образом человеческое мышление организует различия между природой и культурой, сырым и приготовленным, жизнью и смертью? Короче говоря, Леви-Стросса интересовала архитектура отношений, благодаря которой разные мифы могут оказываться вариациями одних и тех же более глубоких структур.
Леви-Стросс начал формировать свою структурную антропологию задолго до шестидесятых: его «Элементарные структуры родства» вышли еще в 1949 году, а «Структурная антропология» — в 1958-м. Но именно шестидесятые сделали его фигурой европейского масштаба. В 1962 году появились сразу «Тотемизм» и «Первобытное мышление», а с 1964 года началась публикация четырехтомных «Мифологик», в которых Леви-Стросс пытался обнаружить за многообразием мифов и обычаев скрытую систему отношений.
Здесь гуманитарная мысль неожиданно сближалась с наукой и техникой той же эпохи: внимание постепенно перемещалось от отдельных объектов к отношениям между ними, от результата к системе, от поверхности к правилам, которые эту поверхность организуют. Именно поэтому структурализм так органично вписался в интеллектуальный климат десятилетия, когда компьютер, генетический код и теория информации одновременно приучали мыслить мир как систему элементов, связей и операций.
По моему мнению, интеллектуальной кульминацией этого поиска стал именно Мишель Фуко, который после последовательного изучения очень странных закономерностей формирования и функционирования привычных нам институций общества начал задавать неудобные вопросы уже не только о структурах языка или мифа, но и о самих системах, определяющих производство самого знания.
Как мы знаем, что мы что-то знаем?
Напомним, Маршалл Маклюэн впервые показал нам, что новое средство коммуникации меняет общество не только через то, что оно передает, но и через саму организацию восприятия. Телевидение, радио, печатный станок или электронные средства связи создают новые условия, внутри которых люди получают информацию, взаимодействуют друг с другом и формируют представление о реальности.
По Маклюэну, технология становится продолжением возможностей человека и одновременно перестраивает самого пользователя. После появления новой среды некоторые действия становятся настолько естественными, что мы перестаем замечать, насколько недавно они вообще были невозможны.
Если средство коммуникации способно перестраивать среду человеческого восприятия, то следующий — и очень шестидесятнический — вопрос становится неизбежным: а что вообще определяет границы того, что человек способен увидеть, сказать и помыслить в конкретную эпоху?
И здесь как раз и появляется Мишель Фуко, у которого в 1960-е вышли две важнейшие работы: революционная «Слова и вещи. Археология гуманитарных наук» (1966) и совсем уже трудноосмыслимая «Археология знания» (1969).

В «Словах и вещах» Фуко поставил довольно радикальный даже по тем временам вопрос: почему в разные эпохи люди вообще видят перед собой разные объекты знания? В эпоху Возрождения мир организуется одним способом, в классическую эпоху — другим, а в XIX веке возникает уже совершенно иная конфигурация, в которой появляются современные представления о языке, жизни, труде и самом человеке. Меняется сама система координат, в которой задаются вопросы.
Именно это Фуко называет «археологией знания». Археолог не пытается восстановить непрерывную цепь идей от прошлого к настоящему и не ищет первого появления современной истины. Он словно снимает слой за слоем историческую почву, чтобы обнаружить правила, определявшие, что в данный момент можно было сказать, увидеть и признать знанием. В «Словах и вещах» эта работа приводит его к понятию эпистемы — исторически определенной конфигурации знания, которая существует глубже отдельных теорий и авторов.
В 1969 году «Археология знания» превращает эту интуицию уже в метод. Фуко интересовала не непрерывная линия, по которой человеческая мысль якобы постепенно движется от заблуждений к истине (сравните с непрерывной линией технического прогресса, которая якобы представляет собой череду следующих друг за другом изобретений), а моменты, когда меняются сами правила того, что считается знанием.
В «Археологии знания» он сознательно противопоставляет традиционной истории идей понятия разрыва, порога, границы и трансформации. Историка, по Фуко, должны интересовать прежде всего моменты, когда прежняя система высказываний перестает работать и возникает новая конфигурация возможного знания.
Фуко предлагал превратить такие разрывы в полноценный объект исследования. История тогда состоит не из одной линии, которая постепенно развивается, а из нескольких рядов, пересекающихся и расходящихся в разных темпах; один порядок знания может смениться другим без единой плавной траектории, ведущей от прошлого к настоящему. При такой оптике сама идея исторического развития становится подозрительной, а вместо нее появляется внимание к переломам, смене систем и тем моментам, когда то, что прежде казалось естественным и само собой разумеющимся, внезапно перестает быть таковым.
Как, например, в шестидесятые, когда эти книги были написаны.

Вместо послесловия
В шестидесятые компьютерная наука, молекулярная биология, теория информации, новые медиа и структурализм по-разному делали примерно одно и то же: заставляли отступить от отдельных вещей и посмотреть на отношения, коды, структуры и правила их организации. Фуко проделывает подобную операцию с самим знанием. К концу шестидесятых речь уже идет не только о новых технологиях и новых научных объектах — меняется само представление о том, что значит что-либо знать.
Любое изобретение требует не только материальных компонентов. Оно требует возможности представить себе задачу. До того как построить спутник, нужно научиться мыслить Землю как объект, который можно увидеть извне и окружить искусственной инфраструктурой. До того как построить компьютерную сеть, необходимо представить информацию как нечто, что можно передавать между машинами независимо от конкретного физического носителя. До того как попытаться создать обучающуюся машину, нужно допустить, что процесс обучения вообще можно рассматривать как нечто формализуемое. Технологии создаются не только руками инженеров.
Они сначала должны стать мыслимыми.
Именно это имелось в виду под одним из самых известных лозунгов революционного мая 68 года в Париже — «Вся власть воображению!» (L’imagination au pouvoir).

Автор: olegantipovDDG


